Пастернак устами мемуариста

Ссылки для упрощенного доступа

Пастернак устами мемуариста


Борис Пастернак
Борис Пастернак

Рассказывает Даниил Данин

Архивный проект "Радио Свобода на этой неделе 20 лет назад". Самое интересное и значительное из эфира Радио Свобода двадцатилетней давности. Незавершенная история. Еще живые надежды. Могла ли Россия пойти другим путем?

Даниил Данин о парадоксальности Бориса Пастернака. Беседу ведет Александр Горянин. Впервые в эфире 2 ноября 1996 года.

Иван Толстой: Только что в Москве вышла "Книга без жанра" – таков подзаголовок. А название – "Бремя стыда". Ее автор, Даниил Данин, критик и младший друг Пастернака, создавал свое документальное повествование в течение семи лет, с 1980 по 1987 год, не рассчитывая на возможность какой-либо публикации, будь то советская, самиздатская или тамиздатская. В нашей московской студии Даниил Данин отвечает на вопросы Радио Свобода.

Книги о науке – одно из направлений интересов Даниила Данина. Его работа "Неизбежность странного мира" переведена на 11 языков, он – автор биографии Резерфорда и Нильса Бора. Данин также – сценарист научного кино и кинокритик. Фильм "В глубины живого" по его сценарию получил в 1967 году золотую медаль в Монреале. Последняя работа Даниила Семеновича – книга о Борисе Пастернаке. Она называется "Бремя стыда". С Даниилом Даниным беседует Александр Горянин.

Александр Горянин: Даниил Семенович, меня больше всего поразило то, что Пастернак в вашей книге равновелик таким вещам, как дружба, любовь, юность, путешествия, обстоятельства вашей личной судьбы, поиск смысла жизни. Я понимаю, конечно, что это – литературный прием, и все-таки почему это так?

Даниил Данин: Может быть, это станет понятным, если я расскажу, как возникла эта книга. Я начал ее писать весной 80-го года, когда исполнилось 20 лет со дня смерти Пастернака. Я жил в это время в Переделкине, и все вокруг было полно Пастернаком, вся природа вокруг, его могила невдалеке от Дома творчества, как высокопарно назывался тот дом, в котором мы жили. И мне показалось, что надо написать воспоминания о Пастернаке, ведь остается все меньше тех, кто его знал. Я, хоть и знал его, не был его близким другом, но я все-таки был, как я написал, отмечен и привечен им. Поэтому я считал, что нужно рассказать о нем. Я думал, что я напишу свои воспоминания о Борисе Леонидовиче за 10–12 дней. Но едва я начал писать, как я попал в плен его собственной строки:

Но жизнь, как тишина
Осенняя, – подробна.

И оказалось, что для того чтобы увидеть Пастернака, понять, какое он место занимает в твоей жизни и почему ты привязан душой к его поэзии, к его личности, для этого надо очень много рассказать, для этого надо перелистать собственную жизнь, начиная с отрочества, когда он впервые вошел.

Борис Пастернак в Переделкино, 1958. Фото ИТАР-ТАСС
Борис Пастернак в Переделкино, 1958. Фото ИТАР-ТАСС

Александр Горянин: Кстати, вы помните, что первое привлекло вас к Пастернаку? Помните ли вы первый удар пастернаковской "молнии"?

Даниил Данин: Это был удар не пастернаковской "молнии", а удар из уст Маяковского. Маяковский назвал гениальным четверостишие Пастернака из "Марбурга":

В тот день всю тебя от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму Шекспирову,
Носил я с собою и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал.

Он сказал, что это гениальное четверостишие. И это ощущение гениальности было потому, что влюбленности в юности, в отрочестве, были одной из главных тем в жизни. Вот это "Носил я с собою и знал назубок, Шатался по городу и репетировал, Как трагик в провинции драму Шекспирову" – надо знать, что такое Пастернак. Вот с этого началось, с этой строфы, а потом, когда добыл первые его книги, я пленился, я бы сказал, музыкой Пастернака необыкновенной. Вообще ощущение такое, что стихосложение, как некая нелепость, должно нуждаться в оправдании. В чем оправдание этого желания писать в рифму, писать ритмически? В музыке. Оправдание в музыке. Музыка необыкновенно содержательна. Пастернак был в этом смысле поэт совершенно необыкновенный.

Красавица моя, вся стать,
Вся суть твоя мне по сердцу,
Вся рвется музыкою стать,
И вся на рифмы просится.

Знаете, когда чувствуешь такую музыку… Или:

Весеннею порою льда
И слез, весной бездонной,
Весной бездонною, когда
В Москве – конец сезона,
Вода доходит в холода
По пояс небосклону
Отходят рано поезда,
Пруды – желто-лимонны,
И проводы, как провода,
Оттянуты в затоны.

Необыкновенная музыка! Не смыслом даже, а вот этим он пленил. А потом оказалось, что он рассказывает об этой самой жизни, которая, "как тишина осенняя подробна", рассказывает тонкие, точные и поразительные вещи, которые нужны и в молодости, и в зрелости, и в старости. Оказалось, что в старости это, может, нужнее, чем в молодости. Поэтому, когда вы говорите "равновелико", может быть, это точное определение, но, знаете, такое ощущение, что это воплощение всего этого. Пастернак оказался, в этом смысле, поразительным, единственным в своем роде поэтом.

Борис Пастернак
Борис Пастернак

Александр Горянин: То есть никто лучше него не передал все эти категории.

Даниил Данин: Я бы не сказал, что никто не передал лучше, но он передал своим единственным образом, а так как у всех у нас свой генетический код, мы выбираем в искусстве то, что нам нужно. Потребление искусства так же индивидуально, как его создание. Поэтому существуют гении, которые мне абсолютно не нужны, хотя я точно осознаю, что это поэты гениальные. Я не буду называть имена, чтобы не оказаться в глупом положении, чтобы не обидеть носителей генетического кода.

Александр Горянин: Даниил Семенович, а почему такое название – "Бремя стыда"?

Даниил Данин: Да, это фундаментальный вопрос. Когда я начал писать эту книгу и эта тишина осенняя стала воплощаться в текст, я писал книгу в результате не десять дней, не две недели, а семь лет, ни разу не подумав о том, что она может быть напечатана. Занимался другими делами, а между делом писал эту книгу.

Я писал книгу в результате не десять дней, не две недели, а семь лет, ни разу не подумав о том, что она может быть напечатана

По мере того как раскрывалась жизнь, в своих размышлениях о ней и прочее, я все больше приходил к выводу, что хорошо бы сделать эпиграфом к этой книге две фразы Пастернака, сказанные в 1918 году. Первая замечательная фраза: "Неумение найти и сказать правду – недостаток, которого никаким умением говорить неправду не покрыть". Это было оправданием того, что вся книга будет правдой.

А второй эпиграф: "Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести, и больше ничего". Вот так я это и писал, но я постеснялся поставить это эпиграфами, потому что это было бы уже как бы авторецензией, заставляющей снять передо мной шляпу. Но по мере обдумывания жизни, размышлений и воспоминаний о ней другая строка Пастернака, 1918-го же года, – "о, стыд, ты в тягость мне" – пришла в голову, как некая психологическая концепция всего этого рассказа о Пастернаке, потому что стыд был у меня, у моего поколения, у Пастернака и его поколения. Пастернак все-таки написал о Сталине: "Поступок ростом в шар земной". Он потом должен был вспоминать это со стыдом, это был самообман, один из его самообманов, который был постоянной темой его жизни, потому что он был человеком невероятной искренности.

Александр Горянин: Но эта фраза – "о, стыд, ты в тягость мне" – это 1918 год, до всех этих…

Даниил Данин: Это очень интересно, хорошо, что вы это заметили. Потому что "о, стыд, ты в тягость" было написано в "Разрыве", в лирическом цикле, такой полупоэме. Там такой лирический смысл.

О, стыд, ты в тягость мне! О, совесть, в этом раннем
Разрыве столько грез, настойчивых еще!
Когда бы, человек,– я был пустым собраньем
Висков и губ и глаз, ладоней, плеч и щек!

То есть я все вернул бы. Но со временем то, что было лирическим переживанием, оказалось сутью какого-то переживания исторического, а не только лирического, поэтому "О, стыд, ты в тягость мне" пришло сюда от самоощущения собственного существования. Во время войны я получил письмо от Пастернака на фронте, в самом конце 1943 года. В этом письме, замечательном, на мой взгляд, есть одна фраза: "Я стал теперь взрываться по другим поводам, и это когда-нибудь меня погубит". "По другим поводам" – это означало не по литературным поводам. Вот это ощущение, что где-то сидит Пастернак и взрывается по каким-то поводам отвратительности жизни, а ты здесь сидишь и не взрываешься, это уже было ощущение собственного стыда.

...ощущение появилось, что ему тоже было бы чего стыдиться. А главное, что ему было чего стыдиться в связи с переоценкой фигуры Сталина и вообще жизни в сталинские времена

Позже оказалось, что взрывания Пастернака того времени, в общем, не имели каких-то общественных последствий. Тогда он писал военные стихи, вполне натурально патриотические стихи, да и некоторые стихи прекрасные, но отнюдь не все. И ощущение такое появилось, что ему тоже было бы чего стыдиться. А главное, что ему было чего стыдиться в связи с переоценкой фигуры Сталина и вообще жизни в сталинские времена. Позже оказалось, что он все совершенно точно, ясно понимал. Но удивительность его натуры заключалась в том, что ему страстно хотелось добра от хода истории.

Александр Горянин: Да, да, мне кажется ключевой к политической физиономии Пастернака его фраза:

Хотеть, в отличье от хлыща
В его существованьи кратком,
Труда со всеми сообща
И заодно с правопорядком.

Даниил Данин: Да, это из его "Стансов", которые были написаны как бы в подражание пушкинским "Стансам". Конечно, "Труда со всеми сообща/
И заодно с правопорядком" – это не от подхалимажа и не от желания подольститься режиму, а для того чтобы ход истории был добрым. Ему хотелось человечности от хода истории. Он написал ведь позже, уже в 50-х годах, во второй половине, стихотворение "Я человека потерял. С тех пор как всеми он потерян". Это он самооговорился, он человека не терял, но это ощущение, что человек потерян всеми в нашей системе, в нашей стране, это в нем жило. А его жизнелюбие было сильнее его жизнепонимания.

Александр Горянин: Пастернак был человек положительных установок в жизни.

Даниил Данин: Абсолютно верно. Вы знаете, он стал религиозным человеком. Я убежден, что его религиозность была не этического, а эстетического происхождения:

Природа, мир, тайник вселенной,
Я службу долгую твою,
Объятый дрожью сокровенной,
В слезах от счастья отстою.

Но он же написал в больнице:

О, господи! Как совершенны
Дела твои, – думал больной.

В этот момент нужно думать, как они не совершенны, а он думает, как они совершенны. Он, по христианскому канону, перед смертью должен замаливать грехи, заниматься неким раскаянием. А он что говорит? Он говорит:

Кончаясь в больничной постели,
Я чувствую рук твоих жар.
Ты держишь меня, как изделье,
И прячешь, как перстень, в футляр.

То есть я – некая драгоценность самого Господа Бога. И весь мир таков. Вот в чем была его религиозность. И я знаю богословов, по меньшей мере двух, которые осуждали Пастернака как еретика, они не признают его истинным христианином, они признают его христианство еретическим. Это любопытно. Не буду назвать их имена. Одно из них очень известное.

Анна Ахматова и Борис Пастернак, 1946 год. Фото ИТАР-ТАСС
Анна Ахматова и Борис Пастернак, 1946 год. Фото ИТАР-ТАСС

Я вспоминаю его свободу, его замечательную независимость и свободу. В 1943 году я приехал с фронта в Москву, пошел в Дом писателей, потому что там можно было бесплатно пообедать. Я вхожу в так называемую 8-ю комнату на втором этаже Писательского клуба и слышу голос Пастернака, который сидит за столиком с кем-то и говорит следующее (у него голос гудел, и он никогда не считался, слышат его или не слышат его): "Вот представьте себе, они напечатали в моей заметке о переводах Шекспира, что "немцы – зарвавшиеся людоеды". Что это значит? Они же людей не едят!" Возникло ощущение, что сейчас будет написан донос на него, потому что он явно защищает немцев от публицистики "Огонька". Когда в 1947 году его страшно обложил поэт Сурков, который был одним из руководителей Союза писателей, после того как английский критик Шиманский противопоставил Пастернака всей нашей поэзии как удивительное, искреннее, неподкупное, не ангажированное явление, Пастернак сказал, что он не читал Шиманского. Была у меня с ним встреча на Тверском бульваре, и он сказал: "Я не читал Шиманского, и Суркова тоже не читал". Я ему сказал: "Если бы вы сказали, что вы не со всем согласны у Шиманского, то все было бы в порядке". Я был тогда председателем Комиссии по теории литературы и критики, молодой, с фронта вернувшийся офицер, литератор, это была трусливая с моей стороны фраза такая. Он сказал: "Да, да, вы правы совершенно, но ведь это как было бы воспринято? Это было бы воспринято так, что я у нас со всем согласен, а я не со всем согласен, я даже совсем не согласен". Причем он это говорит громким голосом, вокруг идут студенты Литературного института, для того чтобы донести сейчас, что тут Борис Леонидович Пастернак занимается какими-то нехорошими разговорами. Он совершенно этого не чувствовал, он был человеком поразительной свободы и искренности самовыражения.

Александр Горянин: Но, может быть, это каким-то странным образом его и охраняло?

Даниил Данин: Может быть, в самом деле. Я вспоминаю эту знаменитую вещь, как он сказал в ответ Сталину, когда Сталин ему позвонил в связи с Мандельштамом: "Я давно хотел с вами встретиться, поговорить". Сталин спросил: "О чем же?" Он говорит: "О жизни и смерти". Для Пастернака не было дистанции, для него не было дистанции между Сталиным и им самим. Не потому, что он был такой несмышленыш, а потому, что он считал, что если Сталин – великий человек, с ним нужно разговаривать о великих вещах. У меня тоже есть о чем подумать и что сказать на эту тему, но интересно услышать это от него.

Он воображал, что там, на конце провода, в Кремле, сидит Марк Аврелий, римский император, а вовсе не Иосиф Виссарионович Сталин

Я у себя в книге, мне кажется, правильно написал, как Пастернак осмелился на это. Он воображал, что там, на конце провода, в Кремле, сидит Марк Аврелий, римский император, а вовсе не Иосиф Виссарионович Сталин. У него была свобода внутренняя. Он однажды сказал, что свободу нельзя дать человеку, свободой человек может только обладать, это его внутреннее достоинство, а не внешне данная вещь.

Александр Горянин: На самом деле Пастернак все понимал правильно – дистанции нет, и лишь страх людей создавал эту дистанцию.

Даниил Данин: Видите, дистанции, конечно, нет, с высокой, философической точки зрения, но когда вы представите себе человека, входящего просто к начальнику крупному, он чувствует некую дистанцию социально-общественную, которая существует между ним и начальством. А здесь – нечто большее. Все дело в том, что не было этого ощущения у Пастернака, у него всегда было ощущение, что мы – человеки в мире.

Александр Горянин: Я рад отметить, что молодежь уже не очень поймет наш с вами разговор. Для них что такое Сталин? Историческая фигура какая-то, что-то вроде Черномырдина, с которым можно говорить как угодно, что и делают журналисты на экране, и как это замечательно, что молодежь уже этого не поймет. К сожалению, ваша книга вышла тиражом всего в 3 тысячи экземпляров, а у Радио Свобода аудитория такова, что в каждую данную секунду эту радиостанцию слушают три миллиона человек. Что бы вы хотели сказать о вашей книге тем, кто, к сожалению, никогда ее не возьмет в руки?

Даниил Данин: Конечно, мне очень хотелось бы, чтобы она была прочитана, потому что достоинство этой книги – в необязательности ее появления, в том, что она вся родилась нечаянно. Поэтому она действительно насквозь искренняя и честная, она писалась еще с самого начала с тем, что это пишется не для "Госиздата", не для самиздата, не для тамиздата, а для себя и какого-то близкого круга, которые поймут и помнят то, что тут рассказывается. Мне бы хотелось расширения круга друзей и приятелей до трех миллионов. Что, наверное, невозможно в жизни, не правда ли?

Борис Пастернак на картине Леонида Пастернака. 1910
Борис Пастернак на картине Леонида Пастернака. 1910

XS
SM
MD
LG