Музыка мыслящего тростника

Ссылки для упрощенного доступа

Музыка мыслящего тростника


Ян Пробштейн выступает на XIX Фестивале свободного стиха. Фото Вячеслава Крыжановского
Ян Пробштейн выступает на XIX Фестивале свободного стиха. Фото Вячеслава Крыжановского

Ян Пробштейн. Одухотворенная земля: Книга о русской поэзии. – М.: Аграф, 2014. – 400 с.

В русской поэзии – и не только последних двух с небольшим веков, которым посвящена книга, – автору, поэту, переводчику и литературоведу Яну Пробштейну интересны прежде всего "метафизичность и экзистенциальность": проживание и проговаривание основ бытия и личного существования. Неспроста именно этому посвящена статья, открывающая книгу – она может быть прочитана в качестве большого ключа, проясняющего предисловия ко всему последующему: "Из времени в вечность. О метафизичности и экзистенциальности русской поэзии". Речь о них идет не только в этом тексте, но, по существу, и во всех остальных.

Книга в некотором смысле полемическая – она всей собою возражает той распространенной точке зрения, согласно которой "метафизичность" привил русской поэзии Иосиф Бродский. Так, по словам автора, "упорно утверждают" "многие литераторы" – не уточняя, однако, "что они понимают под метафизикой". Пробштейн же это как раз уточняет. "Согласно Хайдеггеру, – пишет он, – любая наука, и прежде всего метафизика, основывается на трех понятиях – мироотношение, установка, вторжение, каждое из которых направлено на "само сущее… и более ни на что". Однако само наличие этого "Ничто", вопросом о котором с древности занималось человечество, и заставляет искать выхода из очерченного круга метафизических вопросов, из сущего к бытию" – и даже, добавляет автор, дальше, за его пределы: "в бездну, в ничто, в небытие". Именно туда, за пределы, пытался заглянуть уже Тютчев – "стремясь тем самым отгадать загадку мироздания, расширить пределы познания, пределы бытия".

Но и Тютчев был в этом далеко не первым: с усилиями такого рода связана, утверждает Пробштейн, традиция очень глубокая и давняя, идущая фактически с самого начала поэзии на нашем языке – "от "Слова о полку", Симеона Полоцкого, Ломоносова и Державина, Пушкина и Лермонтова, Тютчева и Фета, Мандельштама и Пастернака". "Более того, эта традиция никогда и не угасала в русской поэзии: ее можно проследить в творчестве <…> Николая Заболоцкого, Аркадия Акимовича Штейнберга, Сергея Владимировича Петрова, <…> Владимира Микушевича и Виктора Кривулина, <…> а такие поэты, как Ольга Седакова, Иван Жданов и многие другие продолжают эту традицию и сегодня". Бродский же, по его разумению, не столько добавил нашей поэзии новое, сколько вернул и усилил ей хорошо забытое старое: он "привил русскому стиху" не столько метафизичность, сколько – "отталкиваясь от творчества английских поэтов-метафизиков, в первую очередь от Джона Донна и Джона Герберта" – "такое сочетание конкретного и абстрактного, возвышенного и земного, даже заземленного, которое было свойственно русской поэзии XVII–XIX веков, и, в особенности, поэзии Ломоносова и Тредиаковского, но в советское время было утрачено".

Вообще, изначальная, "сквозная", неравномерно распределенная метафизичность русской поэзии вкупе с ее средствами была бы вполне способна стать темой основательной монографии. Автор ограничивается сборником статей, не стремясь к выстраиванию системы (может быть, затем, чтобы возводимая им конструкция была гибкой и легко включала в себя новые элементы, которым еще предстоит быть обнаруженными). Он не покушается на то, чтобы описать русскую поэзию – хотя бы двух с небольшим вовлеченных здесь в рассмотрение веков – как целостное философское предприятие (каким она, надо думать, все-таки и не была). Ему важны не столько линии внятно прослеживаемой преемственности, тем более что они вряд ли были непрерывны, сколько точки, по которым проходил метафизический импульс (каждого из поэтов, о которых он здесь говорит, он видит как такую точку, как метафизическое чувствилище). Но большую тенденцию, объединяющую разных поэтов, причем русских – с европейскими, он видит – и обращает на нее читательское внимание постоянно. Он ставит своих героев в широкий европейский контекст: черты "поэзии духа" прослеживаются, считает он, "и в творчестве Данте и Гельдерлина, и в творчестве английских поэтов-романтиков, Китса, Байрона, Шелли, и поэтов-модернистов Паунда, Элиота, и русских поэтов – от Блока и О. Мандельштама до Роальда Мандельштама и Вл. Микушевича".

Традиция вообще важна ему не более, чем усилия уйти от нее. Среди поэтов его занимают "первопроходцы и разработчики приисков", нарушители правил, "ушедшие со столбовой "литературной дороги" – причем важно и то, в каком именно направлении они уходили. Об этом он заговаривает с самого начала – и выбирает для такого разговора сперва фигуры как будто хрестоматийные, классиков: Тютчева и Фета.

"Гениальных современников, Фета и Тютчева, связывала, – пишет Пробштейн, – <…> родственность поисков, стремление уйти с дороги, проторенной Пушкиным, по которой устремились десятки эпигонов, отполировав ямб до такой степени, что стихи проскальзывали, не задевая ни слуха, ни зрения. Оба поэта, ушедшие со столбовой "литературной" дороги и казавшиеся многим современникам дилетантами, стали новаторами русского стиха". Причем и в смысловом отношении тоже.

И это тем более интересно, что – в отличие от Тютчева – Фет в качестве поэта метафизического осмыслен едва, если вообще. Пробштейн же открывает Фета как философа. Он обращает внимание на то, что "чарующая музыкальность, тонкий психологизм, передача оттенков, мельчайших изменений в окружающей человека природе и в нем самом, – далеко не единственные достоинства поэзии Фета": ей свойственна и "глубокая философичность". Он показывает, как вынесенная в эпиграф одного из стихотворений мысль Шопенгауэра ("Равномерность течения времени во всех головах доказывает более, чем что-либо другое, что мы все погружены в один и тот же сон; более того, что все видящие этот сон являются одним существом") "послужила лишь отправной точкой для Фета. Далеко перешагнув за рамки, очерченные этой мыслью, поэт взглянул "из времени в вечность" – этот образ предвосхищает искания позднейшей философии и поэзии, например, поиски Элиота "точки пересечения времени с вечностью" <…>."

О Тютчеве он, впрочем, тоже пишет интересные вещи: считает, что это – "поэт экзистенциальный", который еще в 1850 году "предвосхитил учение экзистенциальной философии". В этом смысле Пробштейн с полным согласием продолжает линию Ивана Аксакова, первого биографа поэта, считавшего, что у Тютчева была "не то, что мыслящая поэзия, а поэтическая мысль".

Далее он показывает, на каких именно путях, с помощью каких средств интересные ему авторы выполняли свою новаторскую работу – включая и средства чисто "технические". Этим последним здесь посвящается довольно много основательного, профессионально поставленного внимания: "Ритмический сдвиг, разбивающий регулярный четырехстопный ямб, добавление безударного слога (в основном на цезуре и в четных строках, <…> превращающая четырехстопный ямб в логаэд, сочетающий двухстопный амфибрахий в начале и двухстопный ямб в конце" – это о стихотворении Тютчева "Последняя любовь". Так что для качественного понимания книги без стиховедческой грамотности не обойтись; читателю, не посвященному в эти премудрости, справиться с соответствующими местами в книге будет, пожалуй, нелегко.

Внимание к техническим подробностям, впрочем, тут ни в коей мере не самоценно: стихотворная техника важна автору постольку, поскольку она становится лабораторией смысла.

Тот же Тютчев рассматривается им одновременно как "тончайший лирик" и как "один из самых самобытных и глубоких русских философов" – ни одна из этих сторон не только не противоречит другой, но продолжает и усиливает ее. Причем вторая сторона, философская, оказывается для Пробштейна все-таки, пожалуй, более важной.

И это при том, что он не устает подчеркивать неразделимое единство двух названных начал – не исключая и третьего, магического, которое никакому аналитическому проговариванию вообще не поддается. В поэзии Тютчева – "музыке мыслящего тростника" – он видит "такое сочетание высокой философии, ораторского искусства с магией, что отделить одно от другого и разложить на голоса просто невозможно". Видимо, в каком-то смысле автор все-таки покушается на невозможное, поскольку оба начала, философское и собственно словесное, анализируются им вполне подробно и, хоть в соединении, но без смешений – скорее, во взаимоналожении и взаимопросвечивании: "чувства Рока и необходимости, столь характерные для эллинского мировосприятия, оживают [у Тютчева. – О.Б.-Г.] в стихотворении "Два голоса", которому анафорические повторы придают торжественность заклинания, а четырехстопный амфибрахий и чеканные параллельные конструкции звучат, как суровый и мужественный гимн". Третье начало, магическое, по крайней мере обозначается.

Совершенно то же – анализ смысловой и технической работы в их единстве – он проделывает в отношении и других героев книги.

Кроме знаменитых, коренных и явных метафизиков русской литературы, героев первого раздела книги – Тютчева, Фета, Велимира Хлебникова ("в основе хлебниковского отношения к слову, звуку, числу – его отношение ко времени, пространству, истории и бытию"), Осипа Мандельштама, Иосифа Бродского, Елены Шварц, Ольги Седаковой, – Пробштейну важны еще, отдельным пунктом, некоторые недозамеченные, недопроговоренные и, видимо, даже как следует не прочитанные поэты ХХ века. Им в книге отведен второй раздел – "До Гутенберга поэзия тоже существовала".

Автору интересны не все подряд недозамеченные поэты – тут есть своя строгая избирательность. Все, на кого он обращает внимание, тоже метафизики и, может быть, еще более в стороне от столбовых дорог, чем те из их собратьев по метафизической рефлексии, кто замечен все-таки был, то есть в некоторые заготовленные культурой ожидания как-то все же вписался. (К слову сказать, недозамеченностью могут гордиться и герои первого раздела: тот же Тютчев "во времена Некрасова <…> считался второстепенным поэтом", и сколь ни старался Иван Аксаков вписать его в магистральную на то время "пушкинскую традицию", это ему, по утверждению автора, не слишком удалось. Не говоря уже о Елене Шварц и Ольге Седаковой, принадлежавших к пласту неподцензурной, свободной от массового и государственного внимания, словесности, которую сама Седакова, кстати, называет "догутенберговой".) Герои здесь – Аркадий Штейнберг, Сергей Петров, Вениамин Блаженный, Роальд Мандельштам, Николай Шатров и Владимир Микушевич. Первые два были известны при жизни в основном как переводчики; с переводами же в первую очередь ассоциируется у читателей и ныне живущий Микушевич. Вениамину Блаженному, проработавшему "23 года в инвалидной артели, откуда его время от времени заботливо отправляли в психушку", повезло опубликоваться лишь в самом конце жизни. Николай Шатров, инвалид с 32 лет, издал подборку стихов лишь единожды. Роальд Мандельштам при жизни не печатался вообще (причем последователи у него хотя и были, но не в поэзии, а в живописи). Для Пробштейна все они – поэты никак не "второго ряда": Микушевича и Кривулина, например, он считает хотя и "менее известными, но не менее даровитыми", чем Бродский.

В третьем разделе – "Джинн, выпущенный из бутылки" – Пробштейн занимается судьбами русского поэтического мировосприятия на стыке модерна и постмодерна. Здесь спектр героев оказывается несколько неожиданным. Рядом с теми, кто вполне предвидим в контексте рассуждений о метафизической поэзии: Алексеем Парщиковым, Иваном Ждановым, Аркадием Драгомощенко, Генрихом Сапгиром, Ольгой Седаковой, Еленой Шварц (да, ряд разнородный, да, это вообще не ряд – это совокупность в одном поле существующих точек) вдруг появляется поздний Андрей Вознесенский с книгой "Жуткий Crisis Супер стар", довольно грубой, прямолинейной и неглубокой. Включая "Жуткий Crisis Супер стар" в один контекст с Седаковой и Шварц и сравнивая его автора с Блоком, Пробштейн, кажется, щедр к Вознесенскому просто по-царски. Возможно, впрочем, что сравнение с Блоком, узнавание в "Жутком Crisis’е" блоковских мотивов, – подобно красоте, в глазах смотрящего: это часть собственной исследовательской и читательской оптики самого Пробштейна. Блок и Осип Мандельштам (тоже упоминаемый в связи с "Crisis’ом"), видимо, принадлежат к числу главных для него авторов, через которых он читает русскую поэзию ХХ, а теперь уже и XXI века. Мандельштама он цитирует постоянно; блоковские мотивы – с большим, надо признать, основанием – он находит, например, и у высоко им ценимого Микушевича: "<…> стихотворение, озаглавленное "Невозможное", объединяет в себе два блоковских мотива: боль от лицезрения эпохи и России "во рву некошенном" и нерефлексирующую, не умозрительную любовь, которая сродни вере в то, что "невозможное возможно".

А вот в разделе четвертом, скромно именуемом "Приложением", собраны тексты разных лет – от 1985 до 2014-го – и разных жанров: несколько эссе, две рецензии, одно интервью, данное автором для радио, – и пусть его разнородность не вводит нас в заблуждение. Это наиболее принципиальная, отважусь сказать, может быть, самая важная часть книги, выполняющая в ней роль большого синтеза всего сказанного или обобщающего послесловия, которого Пробштейн не написал. Он проясняет здесь теоретическую и ценностную позицию, лежащую в основе его исследовательской работы. Представляет свой взгляд на этику поэтической работы (неотмыслимую от ее эстетики), на устройство культуры, ситуации человека в мире и, в некоторых отношениях, даже мира вообще. Очень возможно, что эту часть сборника – для правильной настройки восприятия – вообще стоило бы читать первой.

По существу, Пробштейн рассматривает поэзию как особенный вид философствования – но именно как особенный, ни на минуту не упуская из виду ее специфики. Она для него – разновидность метафизической работы: такая, которая выполнятся эстетическими средствами и никакими иными средствами выполнена быть не может. Умозрение в ритмах – или, вернее, нет: зрение не столько ума как такового, но эстетического чувства – обращенного к тем предметам, которыми привычнее всего заниматься уму. (Вообще, все, автором здесь сказанное, – хороший повод очередной раз задуматься о том, насколько искусственно и огрубляюще разделение в человеке "ума" и "чувства".) Пробштейн показывает, что с задачей понимания предметов, традиционно относящихся к ведению философии: удел человеческий, место человека во вселенной, устройство мира – поэзия справляется ничуть не хуже своей "иноликой" сестры[1], а то даже, может быть, и лучше. Просто иначе.

[1] Такое название философии заимствовала я некогда – найдя его очень верным – у Киры Румянцевой и Татьяны Гаенко, в их общем соавторском эссе "Поэзия и ее иноликие сестры", прочитанном в "Живом Журнале", – не знаю, было ли оно опубликовано где-то еще. Вторая иноликая сестра поэзии, по мысли авторов, – богословие.

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG